— Но зато эта система, — сказал режиссёр, — дала этим вашим Галеснику, Царенко, Рыгоренко — прожить свои лучшие годы достойно и почувствовать себя людьми, нет?
Я и с этим согласился. Но всё-таки... всё-таки, понимаете, попробовал я объяснить ему, это всё было довольно второсортно, включая разнузданный секс. И могло существовать только в той системе. И начисто потеряло смысл, как только она исчезла. Сегодня всё вот это — декабристы, авторская песня, интеллектуальное кино, младшие научные сотрудники, котельные, Окуджава и Эйдельман, — сегодня всё это не работает, всего этого недостаточно, это имело смысл только в душных семидесятых. Я очень хорошо всё это помню, все эти горящие зимние окна и полупустые вечерние улицы, по которым все уютно спешат с работы, на которой уютно ничего не делали. Всё это был пряничный домик, и когда он рухнул — все мы остались наедине с адом.
— Вот! — сказал режиссёр. — Вот это и попробуйте объяснить в финале. А то финала, честно говоря, пока нет.
И я со спокойной совестью внутренне отказался от этой работы. Мы договорились ещё раз встретиться, но без особенного энтузиазма. Ведь финала действительно нет, или, по крайней мере, он не просматривается.
24 февраля я проснулся в три часа ночи от непонятного толчка, — как всегда просыпаюсь в нужное время, — заглянул в айфон и понял, что финал у меня есть.