молоком, прямо из картонки. А Скиннер лежал в кровати, смотрел по телевизору один из своих любимых исторических фильмов. Смотрит и комментирует, что вот он смотрит эти фильмы всю свою жизнь и они с каждым годом все лучше и лучше. Как сперва они были еще черно-белые и такие вроде как дерганые, солдаты носились по экрану, как наскипидаренные, и еще это жуткое зерно и небо все в царапинах. Как постепенно люди стали в них двигаться нормально, без рывков этих и помедленнее, и цвет появился, сперва плохой, а потом — получше, и зерно становилось все мельче и мельче, и даже царапины куда-то исчезли. И все это, сказал он, дерьмо собачье, потому что каждое такое улучшение — это не то, как все по-настоящему было, а чье-то там личное представление, как оно должно было выглядеть, нажал бы он пару других кнопок, и все было бы так же вот гладко, но совсем иначе. И все равно, добавил он, какая это была потрясуха, особенно сперва, все равно что Билли Холидей, когда слушаешь запись, очищенную от треска и дребезжания.
Билли Холидей — это был такой парень вроде Элвиса, тоже в костюме с блестками, но только вроде бы помладше и не толстый — так, во всяком случае, представлялось Шеветте.
Скиннер снова сел на своего любимого конька, насчет истории. Как она превращается в пластик — и делается пластичной, податливой. Шеветта слышала все это сто уже, наверное, раз, но она старалась показывать Скиннеру, что внимательно слушает его рассуждения, а то ведь он такой — надуется и замолчит на