Он с детства знал и помнил это состояние в природе. Оно начиналось лишь ясными утрами, чуть раньше восхода солнца, до первых его лучей, когда безоблачное небо уже высветлялось, разбегалось множеством красок и оттенков, от глубокого темно-синего до бирюзового и алого, когда слепли и разом смолкали ночные птицы, а утренние или дневные, проснувшись, еще не пели, и когда земля еще лежала темная, незрячая, однако уже не ночная. Если дул ветер, то наступал полный штиль, вдруг расправлялась, выглаживалась рябь на воде и река тоже будто останавливала бег, делалась задумчивой, остекленевшей, и ни одна рыба не смела разбить это зеркало, поскольку тоже костенела и была не в состоянии шевельнуть плавником.
Вместе с птицами все в мире замолкало, становилось неподвижным, оцепенелым, но не спящим; все живое и неживое в единый миг замирало, словно парализованное, и этой неведомой стихии всецело подчинялся и человек. Отчего-то становилось страшно говорить громко, и если шептать, то одними губами, дабы не потревожить, не нарушить вселенской минуты молчания.
Он не понимал, что происходит в это время, какое свершается действо, да и не нужно было понимать, ибо в детстве это вовсе необязательно; очень важно было почувствовать, а вернее, прочувствовать это состояние до спирающего горло комка неясной и какой-то высочайшей тревоги, до волны озноба, пробежавшего по телу, до слезы, словно выдутой ветром. Все это происходило не часто и лишь при условии, когда ему случалось в ведренный предрассветный час быть уже на ногах и испытать, пережить недолгие минуты неведомого очарования, в самый пик которого и происходило это необъяснимое явление. Его можно было бы назвать дуновением — не движением воздуха, и даже не волной тепла, излучаемого светом — неким беззвучным, таинственным вздохом небес. Как только он достигал земли и, не шевельнув ни волоса на голове, ни травинки, ни даже листа на осине, разливался во всю ширь и заполнял все пространство, оно тотчас оживало, и первым, кто обретал движение и голос, был петух.